Круассаны и память
25.07.2007 09:00
…педагогическое рвение. Вместо погремушек были разноцветные буквы, потом буквы стали магнитами на доске, уже научившемуся читать четырехлетке в новых гостях родители не сразу давали выйти из прихожей к остальным деткам — сначала по виду прихожей надо было описать, что за семья тут живет. Есть ли в доме собака или кошка, сколько в семье детей… Детали, все скажут детали. Смотри на них, сына, они хотят тебе все рассказать. Они просто стесняются говорить с людьми. Но ты прислушайся.

В детском саду меня долго считали дефективным — развивающие игры, утвержденные методистами, я игнорировал. Ребенок, внимательно уткнувшийся в правила пожарной безопасности, производил странное впечатление — мысль о том, что мальчик не тупо пялится в стену, а читает, в голову воспитателям не приходила. Единственное развлечение, в котором было замечено дитя, — с упорством толкать друг другу навстречу деревянные шарики. Дитя высчитывало, в какой точке они столкнутся. Но объяснить это не могло.

Однажды воспитательница с заведующей, не особо меня стесняясь, обсудили перспективы перевода ребенка в учреждение для дебилов. Я сидел и размазывал по тарелке комки манной каши. Силы, которая заставила бы меня проглотить этих грязно-белых, холодных слизней, не существовало в природе.

— Он же идиот! — довольно воскликнула нянечка. — Он ведь даже пожрать нормально не может!

Тут-то впервые проявилась хорошая память — придя домой, я пересказал разговор воспитательницы с заведующей родителям. Стремясь максимально воссоздать события дня, я упомянул и про крючок, которым заведующая грозила вытаскивать из детей какашки перед тем, как «съесть тебя вместе с тапочками», и порку неспящих в тихий час, и прочие незамысловатые карательные операции рядового детского сада.

Все эти сады были примерно одинаковые. И росли, обкатываясь в лизоле и пыли, в этих садах — камни.

— Значит, дебил, — как-то странно повторила за мной бабушка, — крючком, значит.

На следующий день заведующая долго объясняла мне, что она не собиралась меня съесть «взаправду» и что в «дебильник» меня не отдадут. Она пошутила — извинялась за хозяйку бородавка на ее подбородке. Но хищно поджатые пальцы ног в босоножках говорили — нет, она не шутила.

Мои друзья, близнецы Заира и Керим, тоже ей не поверили — я рассказал им про бородавку и пальцы.

Лето пришло через месяц. В сад камней я больше не вернулся: мы переехали в другой район, и родители, подкупив администрацию школы, записали меня в первый класс на полтора года раньше, чем полагалось. Длинная шея Заиры с круто завивающимся под затылком колечком волос, и мягкие, обманчиво бескостные в прикосновении руки Керима ушли куда-то вглубь памяти свернутыми, плотно уложенными холстами быстро, через пару месяцев.

Я не обращал внимания на свою память много лет, как не обращал внимания на привычку слушать и видеть детали, лишь мимолетно удивляясь тому, что другие не умеют с ними говорить. Так не обращают внимания на ежеминутные движения грудной клетки, пока не придется осознавать ожидание мучительного вдоха сломанных ребер.

Ребра памяти хрустнули резко, накатив болью, на кладбище, нелепо воткнутом в горловине дорожной развилки, обе ветки которой обрывались у моря. Я подвозил туда пожилую знакомую.

Обратно она решила добираться сама. Мне же захотелось пройтись в пикирующих на горизонт сумерках среди могил.

Белый прямоугольник формата А1, чуть возвышающийся среди дерна, поглаживала рукой сидящая на земле женщина. «ИБРАГИМОВ КЕ…» — читалось в нижнем правом углу надписи, стилизованной под чертежный штамп. «…РИМ» — додумалось автоматически, глядя на круто вьющийся завиток волос на затылке.

— Здравствуй, Заира, — сказал я, чувствуя, как диким хрусталем прорастают во мне шипы, как шурша расправляются все свернутые и спрятанные холсты. Я понял резко и сразу, что теперь каждое мое воспоминание, каждая мелочь, цепляющая глаз, будут мной осознанны. Что я буду страдать от внезапно накатывающих приступов памяти, как другие страдают от приступов стенокардии. Созревшие в том давно выровненном бульдозерами саду камни покатились ровным грохотом — вниз…

— Я после этого не могла больше думать ни о чем, — она курит привычно-глубокими затяжками. — Керим круассаны любил, знаешь, их продают замороженными, и можно испечь в духовке самой. Именно самой, не готовые — он любил определенную степень подрумяненности, не меньше, не больше. Он вообще педант был, перед смертью все дела в порядок привел. Я все говорила — ты поправишься, поправишься, рано еще тебе эскиз могилы рисовать, придет весна — и встанешь. Понимала, что глупости говорю, что это СПИД, а не сломанная нога, но говорила, не могла не говорить, себя заговаривала.

Она бегала к духовке, чтоб не пережарить круассаны, изменяющиеся в жаровне резко, как лицо в ванной — перед сном, когда из еще четких линий грима прорастает вниз бесконечно и грязно-красиво — подтек. Только что они были все еще белые, точно такие же, как и до того, как улеглись в двухсотградусное пекло, и вот они вспухают резко, необратимо — и никак не поймать этот момент перехода из одного качества — в другое. Также, как бегая от духовки — к телефону, стиральной машине и раковине, она не смогла поймать момент, когда Керим из живого стал — мертвым.

Она замолкает и, присев на корточки, вглядывается сквозь стекло. С тех пор она печет их каждый вечер, каждый вечер смотрит в миниатюрную модель ада, силясь поймать тот навсегда упущенный момент перехода.

Я сажусь рядом с ней, и, обнявшись, мы молча смотрим, как набухают, темнея, круассаны.